Войти | Регистрация | Вход необходим для полного использования сайта
 +12.5 °C
Защита дурного деяния хуже самого деяния.
(Б. Грасиан)
 

Скорбная мольба о жизни

О поэме «Голос младенца, которому не дали родиться»


Начиная с прошлой осени читаю, перечитываю книги английских, американских педагогов о развитии и воспитании детей до их рождения. Много в них удивительного, невероятного. Но это все равно есть мелочи жизни по сравнению с событием, происшедшим в чувашской поэзии: в сентябре истекшего года на одиннадцати страницах старейшего чувашского журнала «Ялав» увидела свет гениальная, по моему убеждению, поэма Николая Ижендея «Голос младенца, которому не дали родиться». Во многом она провидческая, пророческая.

Все эти месяцы жил под впечатлением поэмы. За это время сгорел экземпляр журнала на пожаре у тещи в деревне. Сгорел дом дотла, сгорел весь мой архив, собиравшийся в течение пятидесяти с лишним лет — со дня первых публикаций. Сгорели многочисленные заметки на полях поэмы, десятки листков с записями. И нынешние впечатления мои, к сожалению, уже вторичны, они не столь первозданно-эмоциональны.

Все эти месяцы я говорил о поэме много — в лекциях, докладах. Даже в свой годовой отчетный доклад на заседании ученого совета Института развития личности включил. Как-то в чувашско-немецкой школе-гимназии N 37 было большое собрание учителей Ленинского района г.Чебоксар. Преобладали русские учителя, не знающие чувашского языка. И они тут же начали записывать, причем не только выходные данные, но и подстрочный перевод, который я приводил. Однако даже делать подстрочник — и то очень трудно, а каково осуществить адекватный, качественный поэтический перевод на русский и другие языки?

Учёный секретарь института, в котором работаю, Евгений Чапко, белорусский поэт, после моего доклада с упоминанием поэмы сделал ее ксерокопию и начал очень просить меня «раздобыть подстрочник». Он с грустью заметил, что и у его народа совершенно сходная ситуация.

И вот сегодня думаю: что же делают учителя родного языка и литературы — посвятили ли они хотя бы два урока поэме, прервав занятия по программе? Я не думаю, что, прочитав эту поэму, спокойно можно было бы уснуть...

С чем сравнить поэму по силе страсти, эмоциональному настрою, напряжению, по масштабам вселенской скорби, невиданной всемирной безысходной, беспросветной трагедии, да и по мастерству тоже? И на ум приходят для сравнения высочайшие вершины мировой поэзии: «Поэма мертвых» Григора Нарекаци и «Мцыри» Михаила Лермонтова.

В поэме много жуткого: боль, отчаяние, горе, беда, скорбь... Ничего же подобного, конечно, в американских книгах, которые я прочитал под влиянием поэмы Николая Ижендея, нет. Проблема та тем не менее всемирная. Нужны ли доказательства? Недавно я побывал в Германии, и в церкви древнего монастыря с волнением прочитал: «Культура жизни спасает неродившихся младенцев. Прерывание беременности на двенадцатой неделе — есть культура смерти». Тот. монастырь в Баварии зовётся Вельтенбург. А недавно прочитал я в официальном сообщении: шесть миллионов неродившихся детей — такова человеческая цена реформ в России. Данные, думаю, сильно занижены.

Самое удивительное опять-таки не в этом, а в потрясшей до глубины души поэме: восьмая глава называется «Двенадцатая неделя». Именно в точности указаны те же самые сроки жизни, что и в священном храме Баварии.

Немного о мольбе, молитвах младенца. Первая глава — «Первая неделя». Никто еще не знает, что в мире одним человеком стало больше. Об этом не знают еще ни мать, ни тем более отец.

«Однако я есть. Слышишь ли, Вселенная?
Еще в мире не было человека, на меня похожего»...

Как видите, пробую делать подстрочник и чувствую, что получается слабо.

«Новая птичка», новый человек: «До сих пор еще не было на свете человека, сходного со мной». К счастью, восходит и заходит солнце, светит месяц, есть всемирный порядок — раз так, то придет своя пора и этому загадочному существу. «И у меня есть право на человеческое счастье», — мечтает он. Счастливое начало.

Третья неделя примечательна пробуждением чувства собственного достоинства: «Кому какое дело, что я малюсенький? У самой маленькой души — своя судьба. Один живу в уютненьком дворце — ни дара, ни долга пока нет у меня никому». Жизнь подарить умоляет ребенок свою мать и просит отца пожелать ему счастья. О бесценном даре судьбы, о вселенском сокровище сообщает живая завязь любви: появится на свет голубоглазый мальчик... На одной щеке его горит солнечный свет, а на другой — блеск ясного месяца. Мать этого не знает — сердце чует, отец этого не видит — душою рад. Вступает в беседу с «новым птенцом» и поэт, не может он оставаться в стороне от великих мировых событий. Поэт — волшебник, поэт — наш Бог: родители еще в неведении, а он, поэт, уже слышит ангельский голос иволги. Да и восемнадцатидневная живая человеческая душа-плоть просит поэта рифмовать ее голос. Живой человеческий зародыш хочет из глубин души выйти в светлый мир. Ему хочется уже сейчас во весь голос заявить о себе свету белому.

Однако уже в третьей главе закрадывается в душу тревога. В нежном движении маленькие рученьки, сами собой играют ноженьки, охота мать полюбить, хочется отца поцеловать. К несчастью, родители думают иначе. Пустая ноша помехой в жизни будет. Мать говорит: «Не в силах вырастить». Вторит отец: «Лишняя обуза». «Чего же волнуетесь, отец и мать? Вырасту — и залатаю все дыры в кармане отцовском». Мальчик пробует внушить из утробы, что в мире есть только один закон, имя коему — любовь. На ней держится мир, она связывает счастья пуповину — и почитающий закон любви человек — любой — никогда не будет лишней обузой миру. Семинедельный мечтает появиться на свет, принеся с собой законы любви и нежности. В этих словах — особенный смысл: на чувашском «ача» (дитя) и «ачаш» (нежность) одного происхождения: дитя — своего рода вместилище, сосуд любви и ласки.

Трагедия нарастает на решающей восьмой неделе. Она связана с вечной трагедией несчастного чувашского народа, угнетенного, подавленного, униженного. Однако чем-то весьма символическим завершается седьмая неделя.

Слышу пение сердца материнского.
Содрогая душу, бьется оно.
Мои осязания-чувствования получают известие:
Вселенная — не только ласковый материнский подол.

В начале восьмой недели младенец просыпается от пронзительного визга. Это плачет сестра Таня, вернувшаяся из садика. Может быть, эта четвертая глава самая экспрессивная, в ней — всплеск страстей, запредельных чувств, порывов, потрясений. Не здесь ли кульминация?

Собирается семейный совет из четырех человек: отец, мать, Таня и младенец, которому не дано родиться. Для отца он еще душа неживая, неживущая, а для матери — пока не обретший прав, равных правам других членов семьи.

Обиженно-капризным голосом рыдает Таня. Подруга ее оскорбила, дразня чувашленком. Эх, Таня, Таня! Что же ты делаешь, несмышленыш? Мать — чувашка, отец — чуваш. Как же можно тебя обидеть этим славным словом? Быть замеченным людьми — счастье это, Таня. Я, как видишь, всеми забыт — вот что худо. Мама тебя берет на колени и передает всю нежность робкой души чувашской.

Отвлекаясь от поэмы, думаю: откуда бы такое могло произойти на священной земле аборигенов, коренных жителей, давших имя государству? Кто мог придать оттенок оскорбительности имени народа, ничем не запятнавшего себя за свою трехтысячелетнюю историю? Ни предательством и коварством, ни набегами, ни захватом чужих земель и грабежами. Или это была дочь какого-либо мигранта-уголовника? Или обрусевшего чуваша, забывшего свое происхождение? Как тут не вспомнить тонкое психологическое наблюдение В.И.Ленина: «Эти обрусевшие инородцы вечно пересаливают в истинно русском настроении».

На девятой неделе младенец в материнском чреве способен и смеяться, и обиду не таить. И видит, и слышит вполне прилично. Мечтает дитя стать ребенком счастья. Счастье и солнце — это опять из старинной чувашской философии: чуваши себя называют детьми солнца, даже есть детское языческое моление, обращенное к Матери света — Солнцу.

Предчувствие зла одолевает неродившегося мальчика. Чтобы угодить инфляционной собаке — «карман отца дырявый» — готовы кинуть в пасть ей мечтающего о счастье младенца. Не только в лесу ломают ветви, но и родовое дерево народа разрушают полностью, не оставляя ни пня, ни корней.

Мама! Мама! Прогони злую мысль!
Не делай из меня душу дьявола.
Не хочу стать я лешим в лесу,
Мечтаю стать я человеком.

Злое предчувствие не обмануло душу — надо бы спрятаться. Но где найдешь укрытие, защиту? Вся вселенная — в утробе матери.

Чувашская женщина всегда пугалась послеродовой горячки. Страшилась. Но все равно крошечку своей души не отдавала дьяволу, помня своих добрых богов. Стоя одной ногой в гробу, готовила пеленки для ожидаемого младенца.

Обиды людские не исчезают бесследно. Судьба главы рода, предавшего сына, подобна хворосту сухому — нет ни капельки надежды на будущее. Но никто не слышит ни упований, ни плача-причитаний. Своего его рода Чечня происходит около домашнего очага, у семейных святынь.

Последняя глава, девятая, называется «Через год после моей гибели». Всю ночь напролет возвращалась душа в дом родной. Ласточкой-щебетуньей села душа на ветку яблони в отцовском саду. Отец и мать не узнали, не признали сына. Только Таня что-то говорила на непонятном языке. Мама нежными руками обняла Таню. На каком-то незнакомом языке обучает ее мать пению. Сильными руками поднимает и бросает вверх отец свою дочь — и учит уму-разуму не на своем языке. И ум не свой, и разум — другой. «Неужели и чувашский нежный язык испытал мою же судьбу, став лешим в лесу?» — сетует душа младенца, которому не было позволено родиться.

«Счастьем, которое грызет бешеная собака, плутаю сейчас целыми ночами. И страшным плачем — воем хочу навлечь на вас страх и ужас. Ангельской могущая стать душа нам мстит, и неоткуда нам ждать счастья».

Вслед за поэтом думаю — размышляю, чую, что будет худо в этом мире Тане. Как же она станет матерью, играя только с куклами, пусть и Барби? О ней думаю как о живом человеке. Вспоминаю и свою жизнь: человеком я, наверное, стал двухлетним, напевая вместе с бабушкой колыбельную Петиту, пятилетним — уча ходить Толю, нянча семилетним в поле семимесячного Зинона. Дети не могут без детей. Участие в воспитании — лучшее воспитание.

Душевный порыв поэта, его боль и отчаяние трогательны. Поэма написана на одном дыхании. Оторваться от нее невозможно. Вступление поэта в духовный контакт с неродившимся ребенком символично, ибо он через него идет на духовно-нравственное сближение с человечеством.

Геннадий Волков, академик РАО
«Советская Чувашия» от 25 мая 1996 года.


 
 
Ссылка статьи :: Версия для печати

Последние изменения внес Admin (2015-09-28 22:09:07). Просмотрено: 2024.
Orphus

Баннеры

Счетчики